Король гномов

Пожалуй, Юрия Олешу можно назвать самым неелисаветградским елисаветградцем. Когда говорят о знаменитых уроженцах нашего города, автора «Трех толстяков» в лучшем случае упоминают. Большинство его ровесников (Олеша родился в 1899 году), ставших впоследствии знаменитыми – Арсений Тарковский, Игорь Тамм, Амшей Нюренберг, Александр Осмеркин, Аминодав Шполянский (Дон-Аминадо) и даже Лев Бронштейн, — с любовью и ностальгией вспоминали Елисаветград, и цитировать их, конечно, приятно. Другие – Генрих Нейгауз, Кароль Шимановский – вспоминали родной город без особенной нежности, но все-таки вспоминали, и здесь их тоже помнили. Для Юрия Олеши Елисаветград – только место рождения, он сам считал себя одесситом. И это не его вина – семья разорившегося помещика Карла Антоновича Олеши переехала в Одессу в 1902 году, в Елисаветграде Юрий Олеша после этого побывал только один раз – в 1917 году, и, по его воспоминаниям, город, от встречи с которым он многого ждал, не произвел на него никакого впечатления…

«Пел петух, желтели подсолнухи»

Впрочем, кое-что о Елисаветграде Юрий Олеша все-таки написал:

«Я родился в городе Елисаветграде — некогда Херсонской губернии. Кое-какие воспоминания о младенчестве сохранились.

Поле, поросшее бурьяном, — вернее, не поле, а пустырь позади дома, под его глухой стеной, — сумерки, и в сумерки за каким-то забором, в бурьяне, мальчики жгут спички, горящие разноцветным пламенем.

Некоторое время думал, что шведские спички — это и есть те спички, которые дают разноцветное пламя. Мечтал впоследствии о таких спичках. Вот, мол, в детстве — помните ? — были спички: шведские. Малиновый огонек, зеленый…

(…)

Папа служил от акциза на водочном заводе.

Лет восемнадцати я побывал в Елисаветграде. Перед отъездом мама сказала: “На Петровской улице, дом номер такой-то, там ты родился: посмотри”. Я посмотрел — никакого впечатления, Дом двухэтажный, кирпичный, зелень у крыльца. Стоял, смотрел, собирался замирать, поддаваться дрожи — и ничего не вышло.

Когда мне было три года, семья переехала в Одессу, которую считаю, хотя и неправильно, своей родиной. Во всяком случае, всю лирику, связанную с понятием родины, отношу к Одессе». (Юрий Олеша, «Записки писателя».)

И позже — в книге «Ни дня без строчки»:

«Я родился в 1899 году в городе Елисаветграде. Я ничего не могу сказать об этом городе такого, что дало бы ему какую-либо вескую характеристику. Я прожил в нем только несколько младенческих лет, после которых оказался живущим уже в Одессе, куда переехали родители. Значительно позже, уже юношей, я побывал в Елисаветграде, но и тогда увидел только южные провинциальные улицы с подсолнухами. Пел петух, белели и желтели подсолнухи — вот все мое восприятие города, где я родился.

О моем отце я знаю, что он был когда-то, до моего рождения, помещиком. Имение было порядочное, лесное, называлось “Юнище”. Оно было продано моим отцом и его братом за крупную сумму денег, которая в течение нескольких лет была проиграна обоими в карты. Отголоски этой трагедии заполняют мое детство. Я вспоминаю какую-то семейную ссору, сопровождающуюся угрозами стрелять из револьвера, — и ссора эта возникает, как вспоминаю я, из-за остатков денег, тоже проигранных… Впрочем, в Елисаветграде имеется у нас еще достаток: мы ездим на собственном рысаке, живем в большой, полной голубизны квартире. Отец, которого в те годы я, конечно, называл папой, пьет, играет в карты. Он — в клубе.

Клуб — одно из главных слов моего детства.

— Папа в клубе.

Общее мнение, что папе нельзя пить, — на него это дурно действует. И верно, я помню случай, когда папа ставит меня на подоконник и целится в меня из револьвера. Он пьян, мама умоляет его прекратить “это”, падает перед ним на колени…

Не раз появляется у меня в воспоминаниях револьвер. Это не потому, что мой отец отличался какой-то особой склонностью убивать, — вовсе нет, просто в ту эпоху оружие такого рода стало впервые доступным обыкновенным, не связанным с войной людям, револьвер стал некоей изящной вещицей, игрушкой, продавался в магазинах. Мужчине всегда в некоторой степени свойственно желание попетушиться, а тут еще под рукой такая штучка, как револьвер, почему же не схватить его, если для этого нужно только открыть ночной столик?

Итак, я стою на подоконнике, отец в меня целится. Это, конечно, шутка — однако ясно: отцу нельзя пить. Об этом известно клубмэнам и другим знакомым, известно родственникам, теще, теткам. Считается, что в трезвом виде папа обаятельнейший, милейший, прелестный человек, но стоит ему выпить — и он превращается в зверя.

Отца я, можно сказать, помню совсем молодым. Пожалуй, ему нет еще и тридцати лет, когда я уже знаю, что это мой отец. Наружности не помню. Помню какой-то отрывок из того, что родители называют именинами папы: я в дверях, и папа входит в двери из комнаты, куда хочу войти я, там в комнате на столе сладости, разноцветные, густо, необыкновенно нарядно блестящие бумажки от шоколадных конфет. Папа возвращается, берет что-то со стола и вручает мне. Передо мной, как вспоминаю я теперь, стоит молодой человек, низко и мягко постриженный, я вижу, как молодо поворачивается его плечо…

Неотчетливо помню я также и маму. Она хорошо рисовала, ее называли Рафаэлем. Правда, никогда я рисунков маминых не видел, так что и насчет ее рисования, и насчет того, что ее называли Рафаэлем, — может быть, это какое-то иное воспоминание, приплывшее ко мне из чужой жизни.

Хоть в моей памяти и не удержалось реальной об этом картины, тем не менее, непреложно, что мама моя была красивая. Говор стоял об этом вокруг моей детской головы, да и вот передо мной ее фотография тех времен. Она в берете, с блестящими серыми глазами — молодая, чем-то только что обиженная, плакавшая и вот уж развеселившаяся женщина.

Ее звали Ольга.

(…)

По старому стилю я родился 19 февраля — как раз в тот день, в который праздновалось в царской России освобождение крестьян. Я видел нечто торжественное в этом совпадении; во всяком случае, приятно было думать, что в день твоего рождения висят флаги и устраивается иллюминация.

С утра я получал подарки. Помню синеватый дым от пистолетных выстрелов, помню переводные картинки какого-то особого свойства, помню подаренные мне кем-то — только подумать! — золотые пять рублей. Они долго сохранялись в маленьком кожаном кошелечке; ужасно сложные и непонятные чувства вызывал этот мощный золотой кружок среди грязноватых складок кожи! На нем было маленькое же изображение царя с выделявшимся чистым блестящим лбом. Пять рублей были в то время очень большой суммой. Ее можно было положить как основу для самого яркого мечтания — купить велосипед, поехать за границу… не помню судьбы этой суммы. Кажется, ее одолжили у меня взрослые и не отдали».

Вот что писал о семье Юрия Олеши Валентин Катаев в книге «Алмазный мой венец»:

«Семья ключика состояла из отца, матери, бабушки и младшей сестры. Отец, на которого сам ключик в пожилом возрасте стал похож как две капли воды, продолжал оставаться картежником, все вечера проводил в клубе за зеленым столом и возвращался домой лишь под утро, зачастую проигравшись в пух, о чем извещал короткий, извиняющийся звонок в дверь.

Мать ключика была, быть может, самым интересным лицом в этом католическом семействе. Она была, вероятно, некогда очень красивой высокомерной брюнеткой, как мне казалось, типа Марины Мнишек, но я помню ее уже пожилой, властной с колдовскими жгучими глазами на сердитом, никогда не улыбающемся лице. Она была рождена для того, чтобы быть хозяйкой замка, а стала женой акцизного чиновника. Она говорила с сильным польским акцентом, носила черное и ходила в костел в перчатках и с кожаным молитвенником, а дома читала польские романы, в которых, я заметил, латинская буква Л была перечеркнута косой черточкой, что придавало печатному тексту нечто религиозное и очень подходило к католическому стилю всей семьи.

Ключик ее боялся и однажды таинственно и совершенно серьезно сообщил мне, что его мать — настоящая полесская ведьма и колдунья.

Она была владычицей дома.

Бабушка ключика была согбенная старушка, тоже всегда в черном и тоже ходила в костел мелкими-мелкими неторопливыми шажками, метя юбкой уличную пыль. Она тоже, несомненно, принадлежала к породе полесских колдуний, но только была добрая, дряхлая, отжившая, в железных очках.

Сестру ключика я видел только однажды, и то она как раз в это время собиралась уходить и уже надевала свою касторовую гимназическую шляпу с зеленым бантом, и я успел с нею только поздороваться, ощутить теплое пожатие девичьей руки, – робкое, застенчивое, и заметил, что у нее широкое лицо и что она похожа на ключика, только миловиднее.

Как это ни странно, но я сразу же тайно влюбился в нее, так как всегда имел обыкновение влюбляться в сестер своих товарищей, а тут еще ее польское имя, придававшее ей дополнительную прелесть. Мне кажется, мы были созданы друг для друга. Но почему-то я ее больше никогда не видел, и мое тайное влюбление прошло как-то само собой.

Ей было лет шестнадцать, а я уже был молодой офицер, щеголявший своей раненой ногой и ходивший с костылем под мышкой.

Вскоре началась эпидемия сыпного тифа, она и я одновременно заболели. Я выздоровел, она умерла». (Ванда Олеша умерла в 1919 году.)

Пожалуй, здесь придется кое-что объяснить: в «Алмазном венце» (который мы будем цитировать и далее) Валентин Катаев называет всех своих друзей кличками. Сам он объясняет это так: «Не могу взять грех на душу и назвать их подлинными именами. Лучше всего дам им всем прозвища, которые буду писать с маленькой буквы, как обыкновенные слова: ключик, птицелов, эскесс… Исключение сделаю для одного лишь Командора. Его буду писать с большой буквы, потому что он уже памятник и возвышается над Парижем поэзии Эйфелевой башней, представляющей собой как бы некое заглавное печатное А. Высокая буква над мелким шрифтом вечного города.

А например, щелкунчик будет у меня, как и все прочие, с маленькой буквы, хотя он, может быть, и заслуживает большой буквы.

(…)

Ю. О. я уже назвал ключиком. Ведь буква Ю – это, в конце концов, и есть нечто вроде ключика».

Некоторые персонажи легко угадываются. В самом начале книги автор, например, сетует на то, что «пошляк», который составлял и редактировал книгу дневников его друга «Ни дня без строчки» дал ей бездарное, по мнению Катаева, и банальное название, в то время, как сам ключик хотел назвать дневники «Прощание». Именно потому он, Катаев, считает уместным сразу же сказать, что он свою книгу хочет назвать «Алмазный мой венец» и объясняет почему… И всем сразу понятно, кто такие пошляк и ключик (а дневники Олеши в 90-е были все-таки опубликованы без купюр под названием «Книга прощания»). Можно, даже не читая романа, догадаться, кого из современников Катаев называет Командор, королевич, брат, конармеец. Но есть и такие персонажи, которые угадываются далеко не сразу. И для любого читателя, знакомого с литературой 20-30-х годов, это угадывание (по отрывкам не самых известных произведений, датам, событиям, описаниям) – чуть ли не интересней сюжета романа. С ходу не поймешь, кто такие штабс-капитан, щелкунчик, некто, скупавший по дешевке дворцовую мебель, синеглазый, наследник и т.п. – а ведь все это писатели, хорошо нам известные, и с каждой строкой, с каждым новым упоминанием в тексте начинаешь понимать, о ком идет речь, – потрясающе!

Предвкушение

«Образ Одессы, запечатленный в моей памяти, — это затененная акациями улица, где в движущейся тени идут полукругом по витрине маленькие иностранные буквы, – напишет Олеша в дневниках много лет спустя. – В Одессе я научился считать себя близким к Западу. Я видел загородные дороги, по сторонам которых стояли дачи с розами на оградах и блеском черепичных крыш.

(…)

Жизнь, думал я, это вечное лето. Висят в лазури балконы под полосатыми маркизами, увитые цветением. Я буду учиться, я способный, – и если то обстоятельство, что я сейчас беден, вызывает во мне горечь, то горечь эта приятна, потому что впереди вижу я день исполнившихся мечтаний.

(…)

Я буду богат и независим. Уверенность эта появилась во мне очень рано, она была самой простой, самой инстинктивной мыслью моего детства, и то, что был я членом бедной семьи, не только не ослабляло этой надежды, но даже, напротив, еще более способствовало ее укреплению. Мне говорили, что не в знатности и не в богатстве дело, а в одаренности и настойчивости, и ставили мне в пример многих, кто, выйдя из нищеты, достигал высот, до которых редкому богатству и редкой знатности удавалось дотянуться.

Я был совершенно спокоен за свое будущее. Поэтому я никогда не завидовал. Ни статуи чужих садов, ни цветники, ни дорожки, сверкающие суриком гравия, не раздражали моего самолюбия, когда я, маленький гимназист, приходил из города готовить к переэкзаменовкам богатых сверстников.

Мир принадлежит мне. Это была самая простая, самая инстинктивная мысль моего детства. Я так свыкся с ней, что даже не нуждался в заносчивости. Напротив, я был скрытен и молчалив и лучше всего чувствовал себя в одиночестве, стараясь даже придавать этому одиночеству сходство с отверженностью, чтобы тем более сладости находить в напитке, поившем мои соки. Напиток этот был — предвкушение».

Далее цитата из очерка Льва Славина «Мой Олеша»:

«Воспитанием детей занималась бабушка. Одесса с ее южным гомоном и колоритом окружала мальчика. Одесса и Революция с бурными событиями и странными происшествиями. Олеша рассказывал: «Семья наша была мелкобуржуазная, так что мятеж броненосца “Потемкина” воспринимался мною, как некий чудовищный по ужасу акт. И, когда броненосец “Потемкин” подошел к Одессе и стал на ее рейде, все в семье, в том числе и я, были охвачены страхом.

— Он разнесет Одессу, — говорил папа.

“Потемкин” для нашей семьи — взбунтовавшийся броненосец, против царя, и хоть мы поляки, но мы за царя, который в конце концов даст Польше автономию. Употреблялось также фигуральное выражение о неоставлении камня на камне, которое действовало на меня особенно, потому что легко было себе представить, как камень не остается на камне, падает с него и лежит рядом. Я не помню, как он появился у берегов Одессы, как он подошел к ней и стал на рейд. Я его увидел с бульвара — он стоял вдали, белый, изящный, с несколько длинными трубами, как все тогдашние военные корабли. Море было синее, летнее, белизна броненосца была молочная, он издали казался маленьким, как будто не приплывший, а поставленный на синюю плоскость. Это было летом, я смотрел с бульвара, где стоит памятник Пушкину, где цвели в ту пору красные цветы африканской канны на клумбах, шипевших под струями поливальщиков. Мне было тогда шесть лет. Я хочу себе дать отчет в том, что я тогда понимал и чувствовал. Я, конечно, не понимал, почему на броненосце произошел мятеж. Я знал, правда, что этот мятеж против царя. Чувствовал я, как я уже сказал, страх. То, что происходило в городе, называлось беспорядками. Слова “революция” не было…»

В одиннадцать лет Юрий Олеша поступил в подготовительный класс Ришельевской гимназии. Об этом периоде своей биографии он рассказывал: «Русскому языку и арифметике меня учила бабушка. Вспоминая об этом сейчас, я не могу понять, почему обстоятельства сложились так, что в семье, где были мать и отец, занятия со мной в связи с предполагавшимся моим поступлением в приготовительный класс гимназии были поручены именно бабушке, старой женщине, да еще польке, и не совсем грамотной в русской речи, путавшей русские ударения. Первая война еще не начиналась, еще все было очень старинно, солдаты в черных мундирах с красными погонами, зверинец на Куликовом поле с одним львом, говорящая голова в зеркальном ящике в балагане. Еще бывала первая любовь, когда девочка смотрела на тебя с балкона и ты думал, не уродлив ли ты…»

(…)

Наружность Юрия Олеши была приметна. Мне всегда казалось, что он похож на свои писания. Широкогрудый, невысокий, с большой головой гофманского Щелкунчика, с волевым подбородком, с насмешливой складкой рта, с острым и в то же время мечтательным взглядом двух маленьких синих светил, Олеша действительно имел в себе что-то сказочное. «Король гномов» — так назвал его как-то Борис Ливанов, подчеркивая в нем эту сказочность и царственность».

Судя по воспоминаниям современников, Юрий Олеша был вовсе не так уверен в себе, как ему потом казалось. Зинаида Шишова пишет:

«Знакомили меня с Олешей дважды. В первый раз — когда я была еще гимназисткой.

Ришельевская гимназия, где учился Олеша, была почти рядом с моей. Один из моих почитателей познакомил меня с Юрой на улице:

— А вот наш знаменитый хавбек (теперь в ходу другие футбольные термины), тоже пишет стихи.

Мы внимательно посмотрели друг на друга. Потом, когда мы по-настоящему познакомились уже в “Зеленой лампе”, Олеша спросил:

— Вы меня запомнили? Мне ваши глаза даже снились.

Я его запомнила. У меня-то самые обыкновенные глаза, а вот таких глаз, как у этого ришельевца, я ни у кого не встречала. Но какой-то черт дернул меня сказать:

— Глаз ваших я не запомнила. Поняла только, что вы хороший футболист и пишете стихи.

Как потом выяснилось, Юра был огорчен.

Я много раз приносила ему извинения, описывала ему его глаза, которые смотрят на вас из другой, непонятной страны. Цитировала стихи Адалис: “Медальный профиль Юрия Олеши”.

— У нее не о глазах, — сказал он сухо. Он был огорчен.

А силу своих глаз Олеша знал хорошо. И все о себе он знал хорошо. Уже в Москве он мне признался, что тогда, на вечере “Зеленой лампы”, он мне не поверил. Что же его огорчило? Мое вранье?

С удивлением я вспоминаю, что совсем недавно кто-то сказал, что Олеша “один из таких больших маленького роста людей, как, например, Наполеон и еще кто-то”. Мне Юра никогда не казался маленьким или низеньким.

Он весь был необыкновенный, и глаза у него были необыкновенные, и слова необыкновенные. Но такое бывает и у некоторых не очень полноценных людей (я говорю, конечно, не о глазах!), которые своим поведением, словами, поступками хотят как бы наперекор всему “утвердить себя”».

У того же Катаева в «Алмазном венце»:

«Он был начитан, интеллигентен, умен. Единственным недостатком был его малый рост, что, как известно, дурно влияет на характер и развивает честолюбие. Люди небольшого роста, чувствуя как бы свою неполноценность, любят упоминать, что Наполеон тоже был маленького роста. Ключика утешало, что Пушкин был невысок ростом, о чем он довольно часто упоминал. Ключика также утешало, что Моцарт ростом и сложением напоминал ребенка.

Харьков, дом на углу Черноглазовской и Девичьей, в котором снимали комнату Катаев и Олеша.

При маленьком росте ключик был коренаст, крепок, с крупной красивой головой с шапкой кудрявых волос, причесанных а-ля Титус, по крайней мере, в юности.

В своем сером форменном костюме Ришельевской гимназии, немного мешковатый, ключик был похож на слоненка: такой же широкий лоб, такие же глубоко сидящие, почти детские глаза, ну а что касается хобота, то его не было. Был утиный нос. Впрочем, это не очень бросалось в глаза и не портило впечатления. Таким он и остался для меня на всю жизнь: слоненком.

(…)

Едва сделавшись поэтом, он сразу же стал иметь дьявольский успех у женщин, вернее, у девушек – курсисток и гимназисток, постоянных посетительниц наших литературных вечеров. Они окружали его, щебетали, называли уменьшительными именами, разве только не предлагали ему с розовых ладошек дольку мандарина или конфетку. Они его обожали. У него завязывались мимолетные платонические романчики – предмет наших постоянных насмешек. Он давал своим возлюбленным красивые имена, так как имел пристрастие к роскошным словам.

Так, например, одну хорошенькую юную буржуазку, носившую ранней весной букетик фиалок, пришпиленный к воротнику кротовой шубки, ключик называл Фиордализой.

– Я иду сегодня в Александровский парк на свиданье с Фиордализой, – говорил он, слегка шепелявя, с польским акцентом.

Можно себе представить, как мы, его самые близкие друзья – птицелов (Эдуард Багрицкий. – Авт.) и я, – издевались над этой Фиордализой, хотя втайне и завидовали ключику».

В 1918 году Одесса постоянно переходила из рук в руки. Город занимали французы, немцы, англичане, поляки, австрийцы, петлюровцы, колчаковцы, деникинцы. Но все в это время в городе работали театры и печатались поэты. В начале февраля 1920 года Одессу заняли части Красной Армии, сюда приехал «страшный поэт», репрессированный в 1937-м и почти забытый сегодня певец революции Владимир Нарбут, который впоследствии сыграл огромную роль в судьбе Олеши. Нарбут собрал вокруг ЮгРОСТА (южное отделение Всеукраинского бюро Российского телеграфного агентства) пишущих молодых людей. В ЮгРОСТА работали Бабель, Багрицкий, Ильф, Катаев, Олеша, Шишова и Славин. Они сочиняли текстовки к агитплакатам, выступали с «Устными сборниками», целыми поэтическими спектаклями.

Весной 1920 года в Одессе Олеша сочинил одноактную пьесу «Игра в плаху», и тогда же ее поставил Театр революционной сатиры (Теревсат). В 1921-м репертуарная комиссия Всеукраинского театрального комитета одобрила сочинение Олеши, в октябре 1921 года художественный сектор Главполитпросвета Украины утвердил праздничный репертуар харьковских театров, и среди авторов, рекомендованных для постановки, были Маяковский, Верхарн и Олеша.

Выбор

В это же время Юрий Олеша знакомится с дочками австрийского эмигранта Густава Суок. Сестер Суок было три: Лидия (которая впоследствии вышла замуж за Эдуарда Багрицкого), Ольга (которая потом стала женой Олеши) и Серафима. Двадцатилетний Юрий Олеша влюбился в самую младшую Симу, которой в то время было семнадцать. По воспоминаниям современников, он называл ее «дружок», «дружочек» — под этим прозвищем описал Серафиму Суок и Валентин Катаев. Еще в самом начале «Алмазного венца», обещая рассказать трагическую историю любви ключика, Катаев замечает, что история эта годится больше для психоанализа, чем для литературы. Но о Серафиме Суок потом, пока о том очень важном выборе, который сделал Олеша.

«Они были неразлучны, как дети, крепко держащиеся за руки. Их любовь, не скрытая никакими условностями, была на виду у всех, и мы не без зависти наблюдали за этой четой, окруженной облаком счастья.

Не связанные друг с другом никакими обязательствами, нищие, молодые, нередко голодные, веселые, нежные, они способны были вдруг поцеловаться среди бела дня прямо на улице, среди революционных плакатов и списков расстрелянных. Они осыпали друг друга самыми ласковыми прозвищами, и ключик, великий мастер слова, столь изобретательный в своих литературных произведениях, ничего не мог придумать более оригинального, чем “дружочек, друзик”.

Он бесконечно спрашивал:

– Скажи, ведь ты мой верный дружок, дружочек, друзик?

На что она также, беспечно смеясь, отвечала:

– А ты ведь мой слоненок, слоник?

Никому в голову не могло прийти, что в это время у ключика в семье разыгрывается драма. Считалось, что всякого рода семейные драмы ушли в прошлое вместе со старым миром. Увы, это было не так.

Семья ключика собиралась уезжать в Польшу, провозглашенную независимым государством. Поляки возвращались из России на родину. И вдруг оказалось, что ключик решительно отказывается ехать с родителями. Несмотря на то, что он всегда даже несколько преувеличенно гордился своим шляхетством, он не захотел променять революционную Россию на панскую Польшу.

В упрямстве ключика его семья обвинила девушку, с которой ключик не хотел расстаться. Мать ключика ее возненавидела и потребовала разрыва. Ключик отказался. Властная полька, католичка, “полесская ведьма” прокляла сына, променявшего Польшу на советскую девушку.

Семья ключика уехала в Польшу. Ключик остался. Его любовь к дружочку не изменила наших отношений. Но теперь нас уже было не двое, а трое».

Остался ли Олеша в Одессе из-за Серафимы Суок, или из-за своей новой работы, новой роли в обществе или из-за всего этого вместе – неизвестно. Но всякие отношения с родителями он тогда порвал. Позже Владимир Лидин напишет в мемуарах:

«Любимым писателем Карла Антоновича Олеши был Данилевский. В номере-квартирке при гостинице в Гродно, которой Карл Антонович заведовал, было всегда сумрачно от табачного дыма. Он курил папиросу за папиросой и почитывал в свободное время Данилевского. По внешности он был так схож с сыном, что всегда можно было представить себе, каким будет Юрий Олеша в старости.

Родители Олеши жили долгое время в Польше, в той ее части, которая была отторгнута от России после Первой мировой войны. Мне привелось быть в Гродно, когда восстанавливалась историческая справедливость и исконные земли Западной Белоруссии возвращались ее законному владельцу. Родителей в силу всех этих условий Юрий Олеша не видел многие годы.

— Вот теперь у вас будет возможность повидать Юрочку, — сказал я старику. — Теперь он к вам непременно приедет.

Карл Антонович затянулся толстой, с указательный палец, папиросой, подождал, пока дым осел в его порыжевших от никотина усах, и сказал с сомнением:

— Едва ли. Вы не знаете нашего Юрочку. Так просто он не приедет. Не потому, что он плохой сын, — добавил он тут же, — а потому, что это Юрочка. Он в гимназию ходил по определенным камешкам, и если сбивался, то возвращался назад. “У меня сегодня будет невезучий день, — говорил он. — Я не хочу схватить двойку”. Надо знать нашего Юрочку, — добавил старик философски.

Вернувшись в Москву, я рассказал Юрию Олеше, что встретился с его родителями в Гродно. Я выразил уверенность, что он к ним поедет.

— Не сейчас, — сказал Олеша. — Я поеду к ним, когда у меня будет слава и много денег, чтобы весь город говорил: “К Олешам приехал сын”.

— Но ведь этого может не случиться, Юрочка, — сказал я осторожно.

— Вы думаете? — Он посмотрел на меня с сомнением. — Почему вы так думаете?

Он был действительно убежден, что только такой его приезд может порадовать родителей. Мне кажется, он всю свою жизнь ждал, что случится что-то неожиданное, великолепное, как подарок судьбы. Если слава — то мировая, если деньги — то много, если удача — то во всем. Но и того, и другого было в его жизни мало, и главным образом по его неорганизованности: распределять время он не умел».

Весной 1921 года Владимир Нарбут был переведен на работу в Харьков. За ним поехали Олеша и Катаев, которые к тому времени стали неразлучными друзьями.

Владимир Катаев пишет: «Недавно один из оставшихся в живых наших харьковских знакомых того времени поклялся, что однажды – и он это видел собственными глазами – мы с ключиком вошли босиком в кабинет заведующего республиканским отделом агитации и пропаганды Наркомпроса, а может быть, и какого-то культ-отдела – уже не помню, как называлось это центральное учреждение республики, столицей которой в те времена был еще не Киев, а Харьков.

Да, действительно, мы шли по хорошо натертому паркету босые. Мало того. На нас были только штаны из мешковины и бязевые нижние рубахи больничного типа, почему-то с черным клеймом автобазы.

И, тем не менее, мы вовсе не были подонками, босяками, нищими. Мы были вполне уважаемыми членами общества, состояли на штате в центральном республиканском учреждении Югроста, где даже занимали видные должности по агитации и пропаганде.

Просто было такое время: разруха, холод, отсутствие товаров, а главное, ужасный, почти библейский поволжский голод.

(…)

Вообще-то мы обычно питались по талонам три раза в день в привилегированной, так называемой вуциковской столовой, где получали на весь день полфунта сырого черного хлеба, а кроме того, утром кружку кипятка с морковной заваркой и пять совсем маленьких леденцов, в обед какую-то затируху и горку ячной каши с четвертушкой крутого яйца, заправленной зеленым машинным маслом, а вечером опять ту же ячную кашу, но только сухую и холодную.

Это по тем временам считалось очень приличной, даже роскошной едой, которой вместе с нами пользовались народные комиссары и члены ВУЦИКа.

Жить можно!

Но однажды, придя утром в столовую, мы увидели на дверях извещение, что столовая закрыта на ремонт на две недели.

Мы жили в бывшей гостинице “Россия”, называвшейся Домом Советов, в запущенном номере с двумя железными кроватями без наволочек, без простынь и без одеял, потому что мы их мало-помалу меняли на базаре у приезжих крестьян на сало. В конце концов мы даже умудрились продать оболочки наших тюфяков, а морскую траву, которой они были набиты, незаметно и постепенно выбросили во двор, куда выходило наше окно.

Внизу у конторки бывшего портье сидел на табурете печальный старик еврей, продававший с фанерного лотка поштучно самодельные папиросы. Сначала мы эти папиросы покупали за наличные, а потом стали брать в кредит, и наш долг вырос до таких размеров, что нам стало неловко проходить мимо старика, и мы норовили проскользнуть, как призраки, и были очень довольны, что подслеповатый старик нас не замечает.

Мы не подозревали, что он нас отлично видит, но жалеет и делает из деликатности вид, что не замечает.

Потом, когда времена изменились к лучшему и мы расплатились, он нам в этом простодушно признался.

(…)

Мы голодали уже второй день. Делать было решительно нечего. Мы вышли на сухую замусоренную площадь, раскаленную полуденным украинским солнцем, и вдруг увидели за стеклом давно не мытой, пыльной витрины телеграфного агентства выставленный портрет Александра Блока. Он был в черно-красной кумачовой раме.

Мы замерли, как бы пораженные молнией: нашей сокровенной мечтой было когда-нибудь увидеть живого Блока, услышать его голос. Мы прочитали выставленную рядом с портретом телеграмму, где коротко сообщалось о смерти Блока.

Мысль о том, что нам никогда не суждено будет увидеть поэта, изображенного на уже успевшей выгореть большой фотографии – кудрявая голова, прекрасное лицо, белые пророческие глаза, отложной воротник байроновской рубашки, – такой противоестественной среди этого зноя, пыли, провинциального мусора на запущенной площади города, оглушенного воскресным трезвоном базарной церкви, что мы ужаснулись тому необратимому, что произошло».

…Юрий Олеша больше никогда не видел родителей. Карл Антонович погиб во время бомбежки в 1944-м. Ольга Владиславовна осталась жить в Гродно. Гродненский журналист Татьяна Никитина пишет, что прочла 58 писем из переписки матери и сына, в каждом из них мать звала сына в гости, а он обещал, даже клялся, что вот-вот закончит очередную работу и приедет. Но так и не приехал. В 1960-м Ольга Олеша получила сообщение о смерти сына, а вскоре невестка забрала ее в Москву. Она умерла в возрасте 88 лет и похоронена рядом с сыном.

Окончание в следующем номере

Подготовила Ольга Степанова, «УЦ».

Король гномов: 3 комментария

  1. Олеша був ідеалістом і долі його була так само трагічна і невлаштована,як і доля всіх ідеалістів. Хоча неумитому нашому Кіровограду все одно, аби кого назвати земляком, щоб хоч трішки піднятися в очах інших міст, ось мол які знамениті люди, лівим боком мають відношення до нас!!! Хоча напевно ЗНАМЕНИТИМИ вони стали лише завдяки тому, що вчасно покинули рідні пенати..

  2. Олеша був ідеалістом і долі його була так само трагічна і невлаштована,як і доля всіх ідеалістів.

    Абсолютно с этим согласен. Даже несмотря на то, что в газетных его творениях прагматизма хоть отбавляй.

  3. Не читати прагматизм радянських газет, особливо перед їдою, було тоді хорошим тоном !!! Отже уявляєте, що заставляло людей творчих друкуватися в них ? Хоча, напевно, теж, що і зараз. А Олеша був просто зайвою людиною на цьому радянському вічному святі життя. Тому, під кінець життя, дивитися в дно стакана було для нього приємнішим заняттям.

Добавить комментарий