«Советский Пикассо»

Художника Амшея Нюренберга (1887-1979), родившегося в Елисаветграде, вряд ли можно назвать великим или всемирно известным. Но он, безусловно, был художником своего века: в начале двадцатого столетия ездил учиться в Париж и был одним из лидеров одесских модернистов, пробовал себя в авангарде, потом пришел к реализму, в 30-е вместе со всей страной отрекся от близкого ему импрессионизма, одинаково увлекался портретами, пейзажами и политическими плакатами. Картины художника самых разных жанров и направлений украшают залы десятков музеев по всему миру. Знатоки больше всего ценят раннего Нюренберга, называя его «советским Пикассо» (советским – не только в смысле страны проживания, но и в смысле стиля).

Семнадцатого апреля, в день 125-летия художника, в Кировоградском областном художественном музее открылась выставка его работ. Надо сказать, наш худмузей может гордиться коллекцией Амшея Нюренберга (имеются в виду не только картины, но и оригиналы документов, личные письма художника и т.п.). Полотна Нюренберга есть в Третьяковке (67 картин и эскизов), в Московском государственном музее изобразительного искусства им. Пушкина (45), в музеях русского искусства в США и Израиле, в Национальном худмузее Украины, в музее Маяковского и музее современной Российской истории. Но наша, кировоградская, коллекция – самая богатая – целых 102 работы!

Как рассказала хранитель фондов худмузея Татьяна Храпова, в 60-е годы работник краеведческого музея Роза Турбай написала письмо Амшею Марковичу, который в то время уже был на пенсии и считался живым классиком советского искусства. В ответ художник пригласил Розу Турбай в Москву, а пообщавшись с ней, решил подарить родному городу свои работы и оригиналы документов «елисаветградского» периода. Два года назад внучка художника Ольга Тангян передала в музей его книги и альбомы репродукций. Обещала и личные вещи деда, документы и еще несколько полотен при условии, что на родине Амшея Нюренберга откроется его мемориальный музей или хотя бы музейная комната.

Мне сложно оценить работы Амшея Нюренберга – это удел специалистов и критиков. Зато личность художника и его судьба буквально заворожили! В Париже он делил мастерскую с Шагалом, а в Москве работал в «Окнах РОСТа» с Маяковским, дружил с Эдуардом Багрицким и Исааком Бабелем, читал парижским художникам лекции о советском искусстве и был редактором первой в Елисаветграде советской газеты «Червоне село».

Зять художника, замечательный советский прозаик Юрий Трифонов, описал Нюренберга в повестях «Другая жизнь», «Долгое прощание» и «Опрокинутый дом». Но и сам Амшей Маркович был не только художником, но и прекрасным писателем. Елисаветградский меценат Оскар Беренс, оплачивавший учебу Нюренберга, ругал своего протеже за увлечение писательством, считая, что художник даром тратит талант. И сам Амшей Маркович, который вынужден был зарабатывать на жизнь в Париже журналистикой писал: «Когда брал в руку перо, я всегда вспоминал Эдмона Гонкура. Он хорошо знал творческие страдания литератора. Вот, что он писал: “Какой счастливый талант художника, по сравнению с талантом писателя. У первого приятная деятельность руки и глаза, у второго — пытка мозга. Для одного работа — наслаждение. Для другого — мука”. Итак, передо мной пытка мозга». Но мемуары Нюренберга с довольно скучным и малообещающим названием «Одесса-Париж-Москва. Воспоминания художника» на пятьсот с лишним страниц я прочла на одном дыхании. Увы, процитировать в статье все, что хотелось бы, просто невозможно, поэтому ограничимся самыми яркими, на наш взгляд, отрывками, и, конечно, «еслисаветградскими» главами.

Амшей Нюренберг родился в 1887 году в Елисаветграде. Отец его занимался торговлей рыбой. Амшей был старшим из десяти детей в семье. В 1902 году Нюренберг выставил в местной лавке бюст Льва Толстого. Скульптуру заметил меценат, член Земской Управы Оскар Августинович Беренс. Познакомившись с мальчиком, Оскар Беренс решил поддержать молодого художника. В 1905 году Нюренберг окончил среднюю школу, и Беренс предложил оплатить ему обучение в Одесском художественном училище.

А это воспоминания самого Амшея Марковича:

Первый портрет

Сентябрьское утро. Я стою у открытого окна и по старой фотографии рисую портрет празднующего двадцатилетие общественной деятельности городского головы, богача Пашутина.

На двух связанных камышовой веревкой стульях, служащих мне мольбертом, большая кухонная доска. На доске белая, плотная бумага. Рисую цветными карандашами.

Портрет продвигается мучительно медленно. В лице Пашутина нет ничего такого, чем можно было бы увлечься и художественно воспроизвести. Ни одной приятной, живой черточки. Круглая, одутловатая маска. Под сонными, никогда не знавшими ни смеха, ни слез глазными щелями — большие мешки. Двойной подбородок. Время от времени отрываясь от надоевшего портрета, я сажусь на подоконник и жадно разглядываю яркую картину украинского базара. Видно, как с утра подвыпившие крестьяне лениво стаскивают с гор изумрудных арбузов и лимонных дынь рваные рогожи… Как в один ряд выстраиваются подъехавшие огромные арбы с пламенными помидорами, синими сливами и винно-красными яблоками… Как толстые торговки в цветных платках расставляют на столах огромные горшки с горячими «пшенниками» (кукурузами)…

Над всем этим — ярко сияющее, бездонное, нежно-голубое небо. Утренний ветерок доносит сладкие запахи спелых овощей и фруктов. И волнует меня. Нестерпимо хочется выскочить из окна и броситься в гущу базара.

— Сынок, — слышу я шепот отца, — не отвлекайся. Времени осталось немного. Через три дня юбилей, а после него твой портрет никому не нужен.

Отец сидит в старом кресле и курит толстую папиросу.

— Портрет, — добавляет он полушепотом, — принесет тебе, молодому художнику, деньги и доброе имя… Весь город заговорит о тебе.

Соглашаясь с отцом, берусь за работу, стараясь вложить в нее все силы. Сегодня двенадцатый день однообразной, утомительной работы. Бывают дни, когда мне кажется, что ей конца не будет, что курносый толстяк навсегда поселился в нашей семье и никакой силой его не выгнать.

(…)

Дом городского головы находился в конце Дворцовой улицы. Унылый, провинциальный особняк. Что-то в нем было от его владельца. Не без волнения я подошел к небольшой, точно приклеенной к особняку, дубовой двери.

Несколько минут я простоял в раздумье: как вручить Пашутину портрет и что ему сказать? С большой осторожностью я нажал кнопку. Через минуту дверь неохотно открылась, и на лестнице, устланной малиновой дорожкой, стоял грузный швейцар.

Десять начищенных медных пуговиц на его ливрее сияли, как десять небольших солнц. На сиреневых, дряблых щеках — большие, как щетки, бакенбарды.

— Чего тебе нужно? — сонным голосом спросил он.

— Хочу, — упавшим голосом ответил я, — передать господину Пашутину портрет моей работы.

— Давай его суды.

Я передал ему свой выстраданный труд.

Стуча сапогами, ливрея скрылась за дверью.

Я стоял на малиновой дорожке и, чтобы отвлечься и рассеяться, рассматривал пашутинскую домашнюю обстановку. На боковых стенах висели два поясных портрета, написанных масляными красками. Бородатый, с выпиравшим животом и большими руками мужчина и бледнолицая, курносая женщина. На ней голубая кофта с богатыми кружевами. Очевидно, художник не стремился смягчить физические недостатки своих богатых заказчиков и писал то, что видел. Какой независимый, честный художник!

Ждать пришлось недолго. Минут через десять дверь открылась. Показалась ливрея. Она важно и мрачно приближалась.

— Василь Николаич велел передать тебе свою благодарность,— тем же сонным голосом сказал он. И, показывая своими рыбьими глазами на дверь, недовольно повторил, — свою благодарность…

Записывая эту историю через много лет, Амшей Нюренберг просто ошибся. Речь, конечно же, идет об Александре Николаевиче Пашутине – другого городского головы с такой фамилией в Елисаветграде не было. Но каков портрет!..

О своем первом меценате Амшей Маркович упоминает только вскользь, зато в областном художественном музее хранятся четыре письма Оскара Беренса к своему протеже: «Посылаю Вам чеки по 15 рублей и надеюсь, что Вы и впредь не будете принимать участия в демонстрациях, устраиваемых молодежью», — пишет меценат в первом письме. (Письмо датировано мартом 1905 г. — несложно догадаться, какие демонстрации имеет в виду Беренс). А это уже из письма 1908 года: «Я лично не могу давать Вам советов, касающихся художественных произведений, но скажу откровенно, что ко всему декадентскому чувствую глубокое отвращение. Я глубоко убежден, что декадентство вообще есть результат неумения логически мыслить… Я, например, уверен, что вы не найдете ни одного декадента между математиками, и это только потому, что мысли у математиков всегда последовательны и логичны. Бросьте и Вы лучше эти настроения, которые никому ничего положительного не дали…» В следующем письме меценат пишет художнику: «К моему великому сожалению, я должен Вам ответить отказом в Вашей просьбе. Вы не раз слыхали, что в последние годы этот презренный металл у меня не в избытке. Но это, собственно, не так важно для данного момента, важнее то, что я вовсе не чувствую, чтобы я стал поперек Вашей дороги благодаря этому отказу. Если бы я это почувствовал, то был бы готов даже призанять где-нибудь. Но я глубоко убежден, что вступили Вы на ложный путь (…) Вас манит в Париж главным образом потому, что Парижу создают славу все неудачники, которым среди рядовых художников нет места. Париж все принимает в свои объятия, и там найдется место и для Вас, но, что может Вам дать Париж при Вашем отсутствии характера и настойчивости в достижении цели – я легко могу себе представить и потому искреннее Вас отговариваю от этой мысли. Подумайте хорошо, и Вы сами себе сознаетесь, что в Париж Вас манит отнюдь не искусство, а парижская жизнь, которую другие ваши товарищи с “куцыми” аттестатами нарисовали особенно привлекательной».

Амшей Нюренберг все-таки нашел возможность поехать в Париж, только позже — в 1911-м году. На парижский адрес Беренс писал ему в 1912-м: «Я не учу вас, дорогой Нюренберг, спрячьте и эти слова туда, где спрятано все остальное сказанное Вам мною. А я глубоко верю, что то, что положено Богом в Вашу душу, рано или поздно выйдет наружу. А мне только кажется, что я лучше Вас видел, что у Вас там есть».

В тот раз Амшей Нюренберг провел в Париже больше двух лет. В своих воспоминаниях он красочно описывает, какое впечатление произвели на него картины Мане и Сезанна, похищение «Джоконды», случайную встречу в галерее с Роденом и то, как работая в Союзе строительных рабочих, он учился искусству карикатуры. А о своем соседе по мастерской и, по воспоминаниям очевидцев, близком друге Марке Шагале упоминает только вскользь. Это кажется невероятным, ведь ко времени написания мемуаров Марк Шагал уже даже в СССР был не менее известен, чем Роден или Мане. Объясняет это его зять Юрий Трифонов в рассказе «Посещение Марка Шагала», где Нюренберг выведен под именем Ионы Александровича:

«Они были ровесники. Один называл другого Марк, а другой говорил тому Иона. В 1910 году судьба столкнула их в Париже, потом они встречались там же в двадцатых, когда Иона Александрович жил в Париже в командировке, не знаю точно какой. Я не мог не вспоминать о нем. Уж слишком он трепетал, рассказывая о Шагале, он всегда начинал путать слова, руки его дрожали, когда ему доводилось услышать или самому заговорить о Шагале. Однажды в доме на Масловке он ударил по лицу художника Царенко, который сказал, что Шагал халтурщик, что он не умеет рисовать, — нет, не то чтобы ударил, а в приступе гнева и со слабым возгласом: “Вы лжете!” — дал Царенко легкую пощечину кончиками пальцев, но и то был с его стороны отчаянный поступок, потому что вырвалось тщательно и давно скрываемое преклонение Ионы Александровича перед Шагалом, которое он всегда отрицал, на что Царенко ответил здоровенным тумаком, который сбил старика на пол, и радостным криком: “Сам ты лжешь!” Потом их делом занимался товарищеский суд. Я жил тогда на Масловке. Это было лето пятьдесят первого или, может быть, пятьдесят второго года. Я был женат на дочери Ионы Александровича. Мы прожили с ней пятнадцать лет до ее внезапной смерти на литовском курорте, куда она умчалась в одиночестве непонятно зачем.

(…) Из небывалой дали долетел и сохранился — висел в укромном месте в мастерской — автопортрет молодого Шагала, литография с карандашной подписью. Лицо было круглое, с безумным удивлением в глазах и странным образом перевернутое: оно казалось неестественно кривым, как бы на сломанной шее, и в то же время бесконечно живым. Лицо человека, застигнутого врасплох. И чем-то смертельно пораженного. Иона Александрович дорожил этой литографией больше, чем любой из своих картин, а у него были этюды Коровина, Левитана, рисунки Григорьева, полотна Осмеркина, Фешина, Фалька и большая картина, изображавшая монастырский двор в день церковного праздника, которая приписывалась Мясоедову. О, забыл: еще были Богаевский, Малютин, Костанди и какой-то француз, то ли Фонтэн-Латур, то ли еще кто-то, правда, сомнительный. Но всему этому он предпочитал летучий рисунок Шагала.

И вот замечательная литография — в желтоватом паспарту парижской выделки, в рамке и под стеклом — пропала из мастерской. Я помню ужас, охвативший Иону Александровича. Пропажа рисунка Шагала не могла стать поводом к разбирательству. Сказали бы: а не надо всякую ерунду держать в мастерской. Ведь Иона Александрович не хвастался литографией, мало кому ее показывал, только верным людям и знатокам. Он мало кому и рассказывал о знакомстве с Шагалом в 1910 году и тем более о встречах с ним в 1927-м. Это была полутайна. Полностью скрыть связи со злокозненным антиреалистом было, разумеется, невозможно, ибо все помнили, как в начале тридцатых Иону Александровича стегали публично на дискуссиях и в печати за вредоносный “шагализм”, и бедный Иона Александрович каялся и отрекался и в доказательство искренности даже уничтожил ряд своих ранних вещей, в которых “шагализм” расцвел особенно ядовито. За двадцать лет было много чего: война, эвакуация, голод, смерть близких, тревога за дочь, прежние враги сгинули, новые народились, и незаметно, как ночной снегопад, упала старость, а все же ужас перед “шагализмом” тлел неизбывно, как задавленный детский страх перед темнотой. Вот почему Иона Александрович не решился поднимать шум из-за пропажи рисунка. Он страдал молча и ломал голову: как быть?»

В конце 1912 года у Нюренберга обнаружили туберкулез, врач Островский, который бесплатно лечил в Париже молодых русских художников, посоветовал ему уехать на родину, чтобы подлечиться в более подходящем климате.

«Надо, разумеется, уехать в Елисаветград… Окрепнуть, порозоветь и потом сюда вернуться. Правда, в Елисаветграде нет Лувра, салонов, кафе и натурщиц, но зато есть замечательная степь, простодушные курганы с душистыми травами и высокое , чистое, успокаивающее небо… Разве в них мало аромата и красоты?! И потом — только на один год», — пишет художник.

Возвращение домой

Поезд медленно и устало подошел к знакомому старомодному вокзалу, на фасаде которого висела белая вывеска «Елисаветград». Раздался звонок . С вагонной площадки я увидел бегущих ко мне навстречу брата Деви и сестер – Анну и Розу. В их руках были букеты полевых цветов . Когда поезд остановился, родня бросилась меня обнимать и целовать.

Забрав мои вещи, они повели меня на вокзальную площадь, где нас ждал толстый кучер с розовым лицом и круглой бородой, и стояла большая , великолепная бричка с парой добрых украинских лошадок . Посадив всех нас на бричку (меня как гостя из Парижа он посадил в центре), кучер взобрался на высокие козлы и звучно цокнул языком лошадям. Лошади рванули и понеслись по малолюдным улицам города, где я родился, провел юность и где собирался вновь найти силы и творческое мужество.

Я жадно глядел на улицы, пытаясь в бедной архитектуре домов найти следы духовного облика их строителей. Вот наш убогий театр. Как мало он похож на парижскую Гранд-Опера! Вот унылая каланча и всегда шагающий вокруг нее сонливый пожарник. Дальше — мост, лениво перекинутый через речку Ингул. Потом я увидел площадь, на которой в пасхальные дни возникали карусели, качели и микроцирк.

Как радостно вспоминать все это теперь, когда прошлое уже покрылось голубой краской!..

Последующие годы Нюренберг, если верить его дневникам и воспоминаниям, провел в разъездах между родным Елисаветградом и Одессой. В 1915-м женился на балерине Полине Мамичевой. В Одессе он организовал «Свободною мастерскую», куда принимались только независимые художники (то есть независимые от академической школы) с детской рисовальной школой при ней. В 1918 г. Нюренберг организовал первую выставку детского творчества, что было на тот момент большим новаторством, на которой было представлено более 500 рисунков, акварелей и скульптур.

Багрицкий

В 1918 году молодые одесские художники группировались вокруг студии, носившей громкое название «Свободная мастерская». Студию, которой руководил пишущий эти строки, частенько навещал Эдуард Багрицкий. Он входил как-то празднично, гордо держа свою великолепную голову и, степенно устроившись на свободном стуле, начинал развлекать студийцев. В шутках, остротах и каламбурах, всегда тонко отшлифованных, он не имел соперников.

В студии Багрицкий был своим человеком. Иногда он брал уголь и обрывки газетной бумаги, на которой мы рисовали, и порывисто набрасывал причудливые фигуры фантастических людей, живших в его неисчерпаемо богатом воображении. К рисункам своим он относился так же иронично, как к своим стихам и остротам, — он их великодушно жертвовал студии.

Багрицкий не рисовал с натуры, считая ее деспотичной и часто излишней. Он говорил: «Модель — у меня в памяти, а если нужна модель в фантастическом озарении, я прибегаю к воображению».

Основой его рисунка была линия. Живая, трепетная, с различными пульсами и ритмами. Экспрессивная и выразительная. Ею ему удавалось передавать лаконично и просто сложное душевное состояние своих романтических персонажей. Уже тогда чувствовалось, что перед нами художник большого и светлого дарования. Эдуард Багрицкий мог бы, вероятно, участвовать на художественной выставке, не боясь соседства профессиональных рисовальщиков.

Рассматривая теперь случайно сохранившиеся его рисунки, удивляешься тому, как мы в то время их мало ценили, а ведь они свидетельствовали об оригинальном таланте их автора.

В студии часто устраивались вечеринки, на которых активно выступали дружившие с нами молодые одесские поэты. Центральное место, разумеется, по праву принадлежало Багрицкому. Для вечеринок он писал стихи, песенки, изобретал номера, которые могли бы украсить любой гротесковый театр (…) Свои стихи Багрицкий читал всем, кто любил поэзию. Стоило его попросить: «Эдуард, почитайте что-нибудь!» — и он читал. Читал на берегу моря, на парковой скамье, в винных подвалах, в душных кафе у замызганных столиков — всюду.

Важно было, чтобы его внимательно слушали. Голос у него был мягкий, баритон приятного тембра.

Читал он с быстро нарастающим жаром, без поз и жестов.

Помню, в 1919 году Багрицкий как-то пожаловался мне:

— Не до поэзии теперь. Нет желающих послушать стихи. — И, задумчиво помолчав, спросил меня: — Чем, друг мой, прикажете заняться?

Зная, что он хорошо рисует и любит искусство, я ему сказал:

— Сходите, Эдуард, в плакатную мастерскую. Там работал Максимилиан Волошин. Отдохните от поэзии. Она вас изнурила. Вы ведь великолепно рисуете. Подружитесь с другой музой.

Глаза Багрицкого загорелись радостным огоньком.

— Да, люблю я рисовать и в юности мечтал стать художником. Часто повторял любимую фразу Дега: «Я рожден, чтобы рисовать». Но отец мой был против. «Там учатся только дети ремесленников», — негодовал он, как только я заговаривал о художественном училище. Так и отдали в реальное. С третьего класса начал я писать стихи…

Мой совет не остался втуне. Багрицкий сотрудничал в одесской РОСТе, писал тексты для плакатов и одновременно делал эскизы» (…)

Одесса в 1919 году

На второй день после прихода Советской власти я оставил свою педагогическую работу, собрал группу революционно настроенных художников и отправился с ними в исполком. В бригаду, кроме меня, входили поэт Максимилиан Волошин, художники: Олесевич, Фазини (брат Ильи Ильфа), Экстер, Фраерман, Мидлер, Константиновский и скульптор Гельман.

Представляя секретарю Одесского исполкома Фельдману бригаду, я говорил ему о нашем революционном энтузиазме и о том, что все мы считаем себя работниками исполкома. Фельдман, пожав каждому руку, сказал, что новая власть рада нашему приходу и ценит наше желание работать для революции. Потом он прошел с нами в большой зал, где какой-то силач-матрос угостил нас чаем и пепельного цвета булочками. Исполком мы оставили в радостном сознании, что мы нужны и что нам доверяют. (…)

В 1919-м Амшей Нюренберг становится народным комиссаром искусств Одессы и председателем комитета по охране памятников искусства. На этой должности он занимался организацией народных выставок для рабочих (кажется, эта работа была Нюренбергу особенно по душе) и довольно специфической «охраной» памятников искусства — часто от их же владельцев.

Однажды Щепкин поручил мне провести важный разговор со старейшим одесским художником Кузнецовым, имевшим великолепную коллекцию западной живописи. В своей сопроводительной записке он высказывал Кузнецову убедительную просьбу передать свою коллекцию в музей, «где ей будет отведен отдельный зал и где на табличке будет значиться: “Дар Одессе от художника Н.Д.Кузнецова”». (…) Кузнецов нас принял очень тепло, пригласил на верхний этаж, где висела его коллекция.

— Чем могу служить? — спросил он преувеличенно внимательно.

Я вынул из кармана письмо и передал ему. Он вскрыл его, прочел. Брови его сдвинулись, на щеках выступили два красных пятна (…).

— Окончательный ответ, — продолжал он, подчеркнуто любезно, — я вам дам через несколько дней. Я должен об этом жизненном вопросе посоветоваться с семьей.

Мы распрощались и ушли. Выйдя от него, я сказал Мидлеру:

— Ничего из этого не выйдет.

— Да, — протянул Мидлер, — сукин сын, не отдаст. Кулак.

Вернувшись в Наробраз, я доложил о результате нашего посещения профессору Щепкину. Он улыбнулся и сказал:

— Придут оккупанты — уплывет с первым пароходом.

Так и случилось. Через неделю пришли французы, и Кузнецов все свои картины и добро погрузил на французский пароход и увез за границу.

Сам народный комиссар искусств с началом гражданской войны вынужден был прятаться.

С отъездом из Одессы надо было торопиться. Начались расстрелы всех пойманных большевиков.

За организацию моего отъезда взялся мой брат, художник Деви, красный партизан. Человек смелый, большой инициативы и энергии.

Невдалеке от вокзала был поставлен старый, покрытый надписями грузовой вагон. На лицевой двери мелом было четко написано «Одесса–Александрия».

(…)

Заспанная, неприветливая станция (речь идет о Знаменке. – Авт.), куда ни глянешь – грязь, тряпки, куски почерневшей ваты. Пахнет карболкой. Долгие, похожие на стоны, гудки застрявших за железнодорожным мостом изношенных, старого типа, черных паровозов. Несколько мокрых черных осин на фоне унылого дождливого неба. В залах на полу, покрытом подсолнечной шелухой и окурками, на разостланных шинелях спали бородатые деникинцы. С трудом я добрался до буфета. Два стакана горячего морковного чая несколько подбодрили меня. В вагоне, усевшись на чемодан, начал дремать. Безучастное время двигалось, еле волоча ноги. В крышу вагона робко постучался ноябрьский дождь. Вдруг меня разбудил сильнейший удар в дверь. Точно ружейный выстрел.

— Кто там? — охрипшим баритоном спросил один из моих невидимых соседей.

— Открывай! — прогудел кто-то.

С грохотом и визгом отошла дверь.

— Большевиков и комиссарчиков нет?

— Нема, — ответил тот же охрипший баритон.

— Проверим чи правда. А ну, залезайте, хлопцы!

И три монументальных казака, вооруженных винтовками, пахнущих гнилым дождем и самогоном, ввалились в наш вагон.

— Зажигай свечку, — сказал один из них.

— Сейчас, Федя, дверь в наших руках, — деловито ответил ему другой.

— Приготовьте ваши документы… и чемоданы… Нет ли у вас большевистских книг, — весело сказал третий.

— Нема, — повторил охрипший баритон.

— Побачим, побачим,… — сказал один из казаков.

Начался обыск. Все поняли, что попали в ловушку. Меня охватило отчаяние. Надо было бежать во что бы то ни стало.

В этот момент один из лежавших на полу крестьян, на которого наступил пьяный казак, начал ругаться: «Пьяницы! Бандиты! Креста на вас нет… Что же вы людей больных давить начали?»

— Молчи, большевистская зараза! — бросил ему пьяный казак.

В вагоне началась драка. Кто-то истерически орал. Кто-то громко плакал. Погасла свеча. В этом я увидел просвет надежды на спасение и не ошибся. Надо спешить. Каждый миг дорог. Я встал, быстро, осторожно пробрался через лежавших на полу. Вот и дверь.

— Пусти,— говорю низким хриплым голосом.

— Куды?

Цинично отвечаю зачем и крепко, как пьяный биндюжник, ругаюсь. Мне помогла память, удивительно хорошо сохранившая то, что я часто слышал в портовых трактирах. Казак поверил, что ругается свой человек, и пропустил меня. Дверь отодвинулась. Я выпрыгнул.

Казаки проворонили меня. Сколько раз ночь в эти погромные дни меня спасала! Но куда идти? В тот вон мрачный незнакомый поселок? Заночевать, а рано утром через знаменские заснеженные лесочки и курганы двинуть пешком в родной Елисаветград. А если встретятся банды? Может, холода их разогнали. Без чемодана, правда, легче двигаться… Но примириться с тем, что он сейчас в грязных руках бандитов, что они руками, покрытыми кровью, ворошат мои труды последних лет и рисунки крупнейших французских скульпторов Бурделя и Жозефа Бернара… Это было выше моих сил.

В Знаменке Нюренберга приютил ресторатор, бывший директор цирковой труппы пан Пытлинский, который не только обеспечил художника заказами и красками, но и потом спас от расстрела. Ресторатор уговорил казаков отпустить Нюренберга, ссылаясь на то, что в городке ни одного художника нет, даже вывески писать некому. Казаки отпустили – под поручительство пана Пытлинского, и даже разрешили Нюренбергу съездить вместе со своим покровителем в Елисаветград за красками и кистями. Как вспоминает сам художник, попав в родной город, он сразу же сбежал от бывшего циркача…

Родной город

Остановились мы в старом заезжем дворе Плотникова. Рядом с аптекой на Большой Перспективной. Пан распряг пони и накормил их. Потом пошли договариваться об ужине и ночлеге.

По дороге я сказал пану:

— Дорогой друг, я пойду, поищу знакомого художника и у него узнаю, где можно купить хороших красок и кистей.

— Хорошо, — сказал он. — Только не задерживайтесь.

Я ушел. Добравшись до моста, я прибавил шагу и понесся на Пермскую к своим. Мать и отца я нашел в подавленном состоянии. После погрома они пожелтели и осунулись.

— Погибло много друзей и знакомых… — начала мать свой скорбный рассказ. — Убиты отец и старший брат твоего друга — художника Зоси Константиновского… Говорят, что они были убиты на глазах Зоси, который чуть с ума не сошел. После похорон он куда-то сбежал… Убит закройщик Краснопольский — твой приятель. Он у нас бывал. Он спрятался на чердаке, но его выдала домработница. Ах, какой это был золотой человек! Убит также твой первый учитель…

Много печального рассказала мать в тот вечер. Медленно скатывались крупные слезы на ее голубую кофту. Отец курил и изредка шептал: «О, Боже мой! О, Боже мой! Где ты был во время погрома? Не стыдно тебе!» Молча слушал я сетования отца на Бога. В горле закипали слезы. Минутами мне казалось, что старики с нетерпением ждали меня, чтобы поделиться и облегчить свою перегруженную горем душу. И сейчас после рассказа им легче. Никогда не увянет в моей памяти печальный образ моих настрадавшихся стариков. И теперь, когда я пишу или рисую старых людей, передо мной ярко оживает этот непотухающий скорбный образ. О себе я решил ничего не рассказывать. В другой раз поделюсь с ними…

Окончание в следующем номере.

Подготовила Ольга Степанова, фото Павла Волошина, «УЦ».

«Советский Пикассо»: 1 комментарий

Добавить комментарий